Из-за выражений, которые капитан * позволил себе по отношению ко мне, не будь у меня заботы о других, а лишь о себе самом, мы, разумеется, пришли бы, следуя светским обычаям, к необходимости умертвить друг друга по этому поводу. Уж такие это были слова, какие заведено, убежден в том, кончать парой пистолетов. Но мне все-таки отрадно сознавать, что в пьяной перебранке я не нарушил мира и благополучия матери семейства, мира и благополучия детей.
В этом смысле гордость и возвышенная душа Бернса были, следовательно, иными, чем у окружавших его людей. Но если ему и недоставало рыцарской чувствительности к чести, у которой доводы на острие меча, то была у негсг деликатность другого свойства, которой люди, превыше всего кичащиеся первой, не всегда обладают в той же высокой степени. Будучи беден, как бывают бедны, находясь на самом краю полнейшего разорения, и видя пред собой в будущем то долю пехотинца, то даже участь нищего, каковая не явилась бы неестественным завершением его судьбы, Бернс, невзирая на все это, бывал в денежных делах горд и независим, словно имел княжеские доходы. Несмотря на то что он был воспитан по-мужицки и поставлен на унизительную должность заурядного акцизного чиновника, ни влияние низменно настроенного люда, который окружал его, ни потакание собственным слабостям, ни небрежение будущностью, свойственное столь многим его собратьям-пиитам, никогда не заставляли его сгибаться под бременем денежных обязательств. Один закадычный друг поэта, у которого Бернс одалживался на одну-две недели небольшими суммами, решился раз намекнуть, что точность, с какой заем всегда возвращался в назначенный срок, является излишней и даже неучтивой. От этого дружба их прервалась на несколько недель, ибо поэт презирал самое мысль — быть должным людям хотя бы полушку медную, если мог уплатить неуклонно и точно в срок. Малоутешительным следствием столь возвышенного умонастроения оказывалось то, что Бернс бывал глух к любому дружескому совету. Указать ему на ошибки или подчеркнуть их последствия означало затронуть такую струнку, что в нем коробились все чувства. В таких случаях в нем, как в Черчиле, жил
Дух, что с рожденья плачет и скорбит
И собственный же ненавидит вид.
Убийственная правда, но правда, что Бернс, издерганный и замученный доброжелательными и ласковыми укорами одного своего близкого друга, впал наконец в бешенство и, выхватив складную шпагу, которую по обыкновению носил при себе, пытался пырнуть ею непрошеного советчика, а в следующее мгновение его еле удержали от самоубийства.
Однако этот человек с пылким и гневливым нравом бывал порою не просто спокоен, но в высшей степени кроток и мил. В среде людей со вкусом, которым беседа с ним приходилась по душе и бывала понятна, или людей, чье положение в свете было не настолько выше его собственного, чтобы поэту требовалось, по его мнению, оборонять собственное достоинство, Бернс бывал красноречивым, занимательным собеседником и просвещенным человеком, и у него было чему поучиться. А в женской компании его дар красноречия становился особенно привлекателен. В такой компании, где почтение, положенное оказывать чинам и. званиям, с готовностью оказывали как должное красоте или заслугам, где он мог не возмущаться, не чувствовать себя в чем-либо оскорбленным и не предъявлять притязаний на превосходство, его речь теряла всю свою резкость и часто делалась столь энергической и трогательной, что все общество разражалось слезами. Нотки чувствительности, которые у другого производили бы впечатление отъявленного жеманства, были душе этого необычайного человека так свойственны от природы и вырывались у него так непроизвольно, что встречали не только полное доверие, как искренние излияния его собственного сердца, но и заставляли до глубины души растрогаться всех, бывавших тому очевидцами. В такое настроение он приходил по самому случайному и пустяковому поводу: какой-нибудь гравюры, буйного лада простой шотландской песни, строчки из старинной баллады, вроде «норки мышки полевой» и «вырванной маргаритки», бывало довольно, чтобы возбудить чувство сострадания в Бернсе. И было удивительно видеть, как те, кто, будучи предоставлен сам себе, не задумался бы и на миг единый над такими обыденными явлениями, рыдали над картиной, которую озарило волшебное красноречие поэта.
Политические пристрастия — ибо их вряд ли можно назвать принципами — определялись у Бернса всецело его чувствами. С самого начала казалось, что он был — или притворялся — приверженцем якобитов. И впрямь, юноша, наделенный столь пылким воображением, и пламенный патриот, тем более воспитанный в Шотландии тридцать лет назад, вряд ли ускользнул бы от этого влияния. Сторонники Карла Эдуарда отличались, разумеется, не столько здравым смыслом и трезвым рассудком, сколько романтической отвагой и стремлением к подвигам. Несообразие средств, которыми этот принц пытался добыть престол, утраченный предками; удивительные, порою почти поэтические приключения, которые он претерпевал; шотландский бранный дух, возвеличенный его победами и униженный и сокрушенный его поражением; рассказы ветеранов, ходивших под его видавшим виды стягом, — все это, словно на подбор, наполняло ум поэта живым интересом к делу дома Стюартов. Однако увлечение это было не из глубоких, ибо Бернс сам признается в одном из писем: «Говоря по сути, кроме тех случаев, когда мои страсти вскипали от какой-либо случайной причины, якобитство мое было просто-напросто своего рода «Vive la bagatelle!»» Та же самая, доходящая до неистовства, пылкость характера оказывала влияние на выбор Бернсом политических догматов впоследствии, когда страна взволновалась от революционных идей. Что поэт будет держать сторону той партии, где великие таланты могли бы вернее всего приобрести известность, что он, для кого искусственно созданные различия в обществе всегда были предметом ненависти, спокойно прислушается к голосу французской философии, которая объявила их узурпацией прав человека, — этого как раз и надо было ожидать. Однако мы не можем отказаться от мысли, что если бы начальство в акцизной палате старалось не раздражать, а смягчать его чувства, оно не довело бы до отчаяния обладателя столь необычайных дарований и тем самым уберегло бы себя от позора. Ибо слишком очевидно, что с той поры, когда его надежды на повышение в чине развеялись в прах, склонность к беспутству стремительно вовлекла его в крайности, которые укоротили ему жизнь. Не сомневаемся, что в ту страшную, грозную пору национальной распри он сказал и сделал довольно, чтобы в обычных обстоятельствах удержать правительственных чиновников от потакательства отъявленному приверженцу мятежной клики. Но этим приверженцем был сам Бернс! Опыт со снисходительностью мог бы, разумеется, быть проделан и, может быть, успешно. Поведение мистера Грэма оф Финтри, единственного человека, который защищал нашего поэта от увольнения со службы и, следовательно, от разорения, выставляет этого джентльмена в самом лучшем свете. Закончим же наши размышления о личности Бернса его собственными прекрасными строками: